Джон Маверик. Зеленый закат над Хонфлёром

Что и в какой момент испортило их с Луиком дружбу, Свен не знал, хотя задумывался над этим все чаще. Он вообще был склонен к излишней рефлексии, что делало его болезненно уязвимым, злым и несчастным. Нет в мире большей муки, чем ежечасно и ежеминутно раскладывать по полочкам собственные эмоции, анализировать каждую мысль, искать объяснение любому, даже самому бессмысленному своему поступку.

Как получилось, что его искренняя симпатия к Луику, сострадание к несчастному и другие, красивые и благородные, чувства вдруг переродились во что-то совсем некрасивое? Может быть, всему виной зависть? Но глупо завидовать инвалиду. И ладно бы успешному, богатому и хоть кем-то любимому... Нет – одинокому получателю социального пособия. Такого жалеть надо.

Но то, что испытывал Свен, думая о Луике Ноэле, не было жалостью. Скорее ощущением некой вселенской несправедливости, обиды на весь мир, за то, что вот кому-то, нищему и убогому, дано выйти за свои границы, а ему, Свену Краузе, нет. Он бьется о них уже двадцать один год, как бабочка о стекло, но только обломал себе крылья, а ничего не достиг. И не так важно, рассуждал Краузе, границы эти шире или уже, главное, способен ли ты их раздвинуть.

Луик родился слепым. Лет до полутора он просидел в кроватке, монотонно качаясь, словно пытался размашистыми движениями тела очертить и заполнить темное пространство вокруг себя. Как маятник, вперед-назад. Мать и отец не понимали, что происходит с мальчиком, и не знали, как с ним общаться. Его мир оставался для них закрытым. Ребенок и на слова реагировал неохотно. Не впитывал жадно, как обыкновенно делают незрячие, а словно отмахивался от них, как от надоедливых мух. И слушал – все время прислушивался к чему-то, не слышимому для других. Качался и слушал и пощелкивал языком. Прикосновений дичился, но потом, держась за мамин палец, понемногу начал вставать, а к двум годам – пошел.

Вот тут-то и проявилась его странность. Сперва медленно и шатко, а затем все ловчее маленький Луик перемещался по квартире. Он ходил, слегка волоча ноги и широко расставляя ступни, замирал у препятствий, цокал, как бельчонок, и сам вытягивался столбиком – рыжие вихры торчком, как беличьи уши, – и, не коснувшись стола или шкафа, поворачивал обратно. Еще через пару месяцев он уже гулял во дворе. Бродил по детской площадке, не натыкаясь на качели и горки, осторожным полукругом огибал песочницу.

– Он видит! – захлебываясь волнением и надеждой, говорила Элька Ноэль, урожденная Краузе, на приеме у врача.

Офтальмолог качал головой и – в который раз – направлял сначала в левый, а потом в правый глаз Луика тонкий, как иголка, луч. Зрачки малыша не реагировали на свет, а значит, видеть он не мог.

– Он гуляет сам, без поддержки, и дома не задевает предметы, – спорила Элька. – Как будто знает, где они находятся. Если не видит, то как он их чувствует? Луик, пройдись!

Мальчик послушно делал несколько шагов и останавливался у стола или стула или обходил их по неширокой дуге.

«Ваш сын ориентируется по звуку, – объясняли Эльке врачи. – Как летучая мышь в темноте, при помощи эхолокации. У слепорожденных, как правило, слух развит сильнее, чем у зрячих, а Луик, очевидно, способен издавать и улавливать звуки очень высокой частоты».

Такая была у него удивительная способность. Все необычное притягательно для людей, а чужое уродство или мутация вызывают, кроме того, нездоровое любопытство. На Луика таращились на улице, потому что двигался он чудно́ и выглядел чудно́. Его даже приглашали в ток-шоу, и множество телезрителей прилипли к экранам, наблюдая за гибким, как прутик, мальчуганом с тонкой шеей и смешными вихрами на макушке, действительно чем-то похожим на летучую мышь. Острая мордочка, блестящие круглые глаза не мигают и не щурятся. Пока Элька Ноэль распиналась перед камерами, он вертелся у нее на коленях, как самый обычный ребенок, и все время щелкал языком. Эта его нелепая, звериная какая-то привычка могла бы раздражать, но люди знали: малыш таким образом осматривает студию. Им чудилось, что рыжие вихры топорщатся, навостряясь, как уши. Им казалось, что Луик напуган и отчаянно цепляется за мать, тогда как на самом деле он чувствовал себя в съемочном павильоне точно так же, как в любом другом месте. Они умилялись и чуть не плакали, потому что мальчишка выглядел трогательно и жалко.

Так и рос Луик: в мире не теней даже, потому что не бывает тени без света, а расстояний и размеров, твердых и мягких поверхностей и расплывчатых контуров. Он с трудом описывал словами формы и, разумеется, не имел ни малейшего понятия о цветах. Так бы он и провел жизнь в своей лишенной красок вселенной, если бы однажды не случилось чудо.

Один профессор из Гавра предложил семье Ноэлей операцию. Он не давал никаких гарантий, напротив, подчеркивал, что эффект может оказаться непродолжительным. Но в любом случае они теряли только деньги. Ребенок все равно слепой и при самом плохом раскладе останется слепым. Родители Луика немного поспорили – а вернее сказать, поспорили они крепко – и согласились.

Когда с глаз ему сняли повязку, мальчик закричал. Сжимая ладонями голову, как человечек с картины Мунка, он заходился криком, настолько яркими, невероятно выпуклыми и жгучими были ворвавшиеся в мозг картины. Они заполнили его внутренний мир до краев, вытеснив оттуда все – звуки, запахи, прикосновения. Затопили красками бесцветный ночной ландшафт его души. На несколько жутких минут сознание Луика вышло из берегов, как река в половодье.

Понемногу он пришел в себя и, раньше чем повязку успели вернуть на место, затих, покорно отдавшись удивительной трансформации. Словно в темной комнате отдернули шторы и впустили солнечный полдень – так отчетливо высветились в ней не только все предметы, мебель и ковер на полу, но и каждый штрих на обоях, и каждая пылинка в воздухе. Все стало другим. Свет привнес понимание и ясность, так что теперь, сколько ни погружай комнату во мрак, уже не забудешь, какая она и что в ней находится.

Гавра Луик почти не запомнил, разве что уголок больничного сада с чахлым розовым кустом да тусклые больничные коридоры. По пути домой он задремал в машине, привалившись к теплому маминому боку, и не видел, как въехали они на знаменитый Pont de Normandie, под паутинную арку самого красивого в Нормандии моста. Мальчик спал, не зная, что внизу широкой лентой искрится Сена и впадает в туманный голубой простор. Он не видел ни песчаной отмели, похожей на расплесканный по блюдцу кофе, ни чаек в ослепительно синей пустоте, ни блестящих на солнце, словно игрушечных автомобильчиков, съезжавших по мосту, ни густых пятен зелени, ни маленьких, словно карманные зеркальца, озер. Зато сны ему снились красочные. Не расстояния, голоса и смутные формы, а первые в жизни «зрячие» сны, пусть и не такие прекрасные, как дорога от Гавра до Хонфлёра.

Pont de Normandie... Птица с ажурными крыльями. Серебряный змей в полете, легкий и гибкий, дерзко выгнувший спину. Сколько раз Луик представлял его летучим голландцем, дрейфующим по сизому морю облаков! Сколько раз любовался сквозь него закатами!

Мальчик обожал Хонфлёр – единственный город, который ему посчастливилось узнать. Это была любовь с первого взгляда – и на всю жизнь. Он любил его слегка размытые акварельные пейзажи, узкие разноцветные домики, опрокинутые в темное зеркало залива, и яхты с высокими мачтами. Тесные улочки с нарядными витринами. Пальмы в кадках вдоль обочин. Открытые летние ресторанчики – столики и стулья, расставленные прямо на тротуаре под разноцветными тентами. Скованная бетонной набережной Сена. Расплывчатость красок в том месте, где ее легкая, серо-голубая вода вливается в темно-синюю, плотную воду Ла-Манша. Высокие нормандские приливы и отливы, такие, что кажется, море ушло, оставив после себя бескрайние просторы мокрого песка, еще ребристого от волн, лужицы с мелкой рыбешкой, водоросли и студенистых, умирающих на солнце медуз, – ушло, и уже никогда не вернется.

Жаль, мама не пускала его одного на пляж. Он совсем еще маленький, а море коварно. Если бы Элька знала, как мало у него остается времени. Ведь должна была знать! Разве не об этом говорил ей профессор из Гавра?

Луик и не догадывался, как хрупко его чудом обретенное зрение, но почему-то все равно торопился – смотреть, ощущать, наслаждаться светом. Он гулял без устали, разглядывая дома, и деревья, и легкомысленно одетых туристов, толпящихся у киосков с открытками и сувенирами. Удивлялся каждой чайке в небе и каждому муравью под ногами. Он даже начал рисовать, сперва – цветными мелками на брусчатке, потом – на ватмане. Карандаши Луику не нравились: тонкие грифели царапали шершавый лист, разве что растолочь их камешком в цветную пыль, а затем растереть пальцами... Если аккуратно втирать грифельное крошево в бумагу, получится равномерный фон – морской или небесный. Но морю надо еще придать текучесть и блеск, а небу – глубину. И снова окунаются пальцы в синий порошок, затем – в белый и в золотистый, и ложатся темные штрихи поверх голубизны, и снежно пенятся гребешки волн, и тонет солнце в прозрачной лазури. Мальчик с упоением экспериментировал. Видя его рвение, родители купили сыну краски и записали его в художественную студию.

Луик успел взять несколько уроков у настоящего художника, и это было для него огромным счастьем. Все равно что научиться говорить, только не на убогом человеческом языке, а на правильном, гармоничном языке вселенной. Только сейчас Луик понял, что несколько лет жизни провел не только слепым, но и немым. Теперь он наверстывал упущенное, как пчела, собирая красоту с каждого цветка и наполняя ей невидимые соты в своей душе.

Не зря... потому что зрение стало быстро гаснуть. На это раз, увы, необратимо. Болезнь наступала, стремительно возводя между Луиком и миром высокую стену мрака, но душа, однажды прозревшая, не желала возвращаться во тьму.

Ему по-прежнему снились «зрячие» сны, а днем то, что не видели глаза, восполняла память. Она у Луика оказалась поистине феноменальной. Все хранилось в ней – от камня до бабочки, от разноцветных купальников в хонфлёрских магазинчиках до церкви Святой Катерины. Мальчик снова начал цокать языком, возвращая себе расстояния и формы, которые – теперь уже сам – щедро наполнял красками. Уверенно шагая по улицам, он видел их немного другими, не такими, как на самом деле, но живыми и яркими. Вокруг него расцветало все то же солнечное царство – теперь наполовину воображаемое, но что это меняло?