Микаел Абаджянц. Собаки

Щенки Маруш родились в лютую зимнюю стужу.

Было что-то почти человеческое в том, как она ткнулась в плотную щель между обледенелым косяком и дверью. Дверь не поддалась. Маруш потянула воздух, чистый, морозный, но все-таки чуть более теплый, чем тот, что за углом дома, где нещадно задувало, где даже снег не удерживался на мерзлой земле. Она чуяла мальчика, прижавшегося к двери. Мальчик был с той стороны, где уютно потрескивала старыми досками и сухим кизяком железная печка, где на стенах дрожали теплые красные блики, где пахло близким хлевом и овечьими полушубками, где в воздухе была разлита нега, а по стеклу оконному, сочащемуся бледным серым светом, крупными прозрачными слезами катился стынущий пар. Была бы воля мальчика, он распахнул бы эту обитую войлоком дверь и вместе с седыми морозными струями впустил Маруш. Сухой колючий снег от жара печурки растопился бы в густой собачьей шерсти, свалявшейся в колтуны, с застрявшим в ней еще с осени репейником, и к прочим запахам примешался бы крепкий родной запах мокрой псины. Но отец не позволял: негоже, мол, собаке ночевать с хозяевами, пускай дом охраняет. И мальчику дом их стал казаться маленькой точкой, затерянной среди пустынных гор и снежного неба, крошечным бледным огоньком в необитаемой белой пустыне. Не было там никого. Сухой стебель чертополоха гнулся к обледенелой земле и почему-то не ломался, да змеилась, завиваясь в кольца, позёмка. Там осталась только Маруш.

Весной, когда у всякой дикой твари начинался гон и открывался сезон охоты, тело Маруш было глухо к могучему зову природы. Оно было немо, как бесплодная скала среди зеленеющих склонов. И только поздней хмурой осенью живущее в непостижимом ритме тело ее просыпалось: Маруш делалась беспокойной и, когда подходил срок, трусила, ведомая непреодолимой силой, к соседнему подворью.

Гело – хозяином его был Або – огромный, серый с тигровинами, почти всю свою жизнь просидел в конуре, выставив из квадратной полутьмы морду, всю испещренную шрамами – следами прежних жестоких битв. На теле у него, наверное, тоже были шрамы, но они не были видны под косматой шерстью. Он тоскливыми собачьими глазами смотрел в беспредельную синюю даль, выходил из своей конуры редко, а когда к дому неуверенно приближался незнакомец, он, звеня цепью, взлаивал, как-то редко, словно через раз, и щерился, показывая желтые стершиеся клыки. Бессильный голос его замирал шагах в десяти, и ему не вторило эхо. То ли дело, когда громыхало ружье его хозяина – эхо, точно хлопанье крыльев вспугнутой птицы, плутало среди диких скал, возвращалось и вновь удалялось. Еще Гело выходил из своей конуры, когда в его некогда эмалированную, а теперь облупленную миску, прохудившуюся на самом дне, наливали чуть теплую похлебку, сваренную на муке пшеничной вперемешку с ячменной. Гело быстро съедал то, что было в миске, вылизывал прохудившееся дно, опрокидывал миску и пытался слизать с земли ту малость, что успела вытечь из крохотной дырки. Иногда к нему прибегала Маруш, тогда он тоже вылезал из конуры, всматривался, радостно повизгивая, в пеструю, быстро увеличивавшуюся точку. Маруш он чуял издалека. Она подбегала к частой изгороди, пролезала под ней и оказывалась рядом с Гело. Тут-то и происходило недолгое и неистовое неприкрытое собачье бесстыдство.

Маруш должна была щениться ночью. Ветер усилился. Она все еще сидела у запертой двери, тихонько поскуливая. Дверь была некрашеной, темной, с низкой притолокой, точно ставил ее под свой рост пигмей. Там, где должна была быть дверная ручка, на двух звеньях цепи висело ржавое, покрытое изморозью кольцо. Место это на двери, захватанное тысячью грязных рук, выделялось огромным черным сальным пятном, а ниже видны были глубокие светлые борозды от собачьих когтей. Маруш весь день отказывалась от еды, ей сейчас нужно было только тепло, но дверь оставалась немой и глухой к бессловесной собачьей жалобе. В воздухе параллельно земле летела колкая снежная крупа, точно на близком белесом небе пилили ледяные бревна. Начиналась метель. Наконец какой-то полузабытый древний волчий инстинкт заставил Маруш подняться и бежать от человеческого жилья навстречу метели, навстречу гаснущей белой полумгле.

Это был старый пустующий хлев. Ветер сюда не проникал. Почти стемнело. Маруш двинулась вдоль выщербленной стены, минуя старые разбитые ясли, дырявые ржавые корыта, уткнулась в холодный бетонный угол. Повернулась, побежала назад – под лапами зашуршал старый, высохший, спрессованный тяжелыми копытами навоз. Здесь было тепло и уютно. Маруш начала рыть. Навоз под натиском крепких когтей рассыпался. Наконец показалась земля. Она легла в вырытую яму и стала ждать.

Ветер набрал мощь. С неживой слепой яростью он полировал мертвые ледяные склоны гор, срывался в долину, с какой-то особой злобой бился в каменную стену старого хлева, громыхал на его крыше рваной жестью и протяжно, обиженно стонал, запутавшись в оборванных проводах. Вдруг в вой ветра вплелось звучание новое, точно тонкая серебряная струна зазвенела в его объятиях. Первый щенок родился. Он не слышал, как громыхает ржавое железо на чердаке, не видел, как растет за стеной сугроб. Он был еще глух и слеп. Для него существовала пока только его старая мать. Он чувствовал только ее горячие сморщенные живительные сосцы и язык, влажный и шершавый.

Маруш поднял на ноги голод. В черное обширное нутро ее логова проник яркий, полный жизни луч, и вместе с ним явился голод, острый и беспощадный.

Небо было высоким, синим и холодным. Где-то в недосягаемой высоте угадывались облачка, редкие, легкие как перышки. Дали были голубыми и широкими, и даже горы, сиявшие бледным огнем, не могли заполнить бесконечного пространства. Слышно и видно было далеко. От человеческого жилья поднимались толстые белые столбы дыма. Было безветренно, но безупречное собачье чутье выхватывало из морозного воздуха еле слышные запахи свежевычищенного хлева, парного молока и только что испеченного лаваша. Голод подтолкнул собаку, и она затрусила навстречу запахам.

Маруш чуяла неладное. Слепящая снежная гладь была порушена. Следы, глубокие, тяжелые, пахнущие кирзой и теплым навозом, с застрявшей в них темной, словно бы нечистой тенью вели к старому хлеву. Но и самый сумрак его, казалось, был потревожен чьим-то недавним кратковременным присутствием. Тишина наводнялась не таким многоголосым, как раньше, бессильным младенческим стоном, и даже движение в теплом сумрачном углу казалось не таким густым, как прежде.

Маруш чувствовала, что произошло что-то, она обнюхала щенков. Пахли они не так. Здесь был Хозяин. Они пахли хозяином и дымом вонючей сигареты. Наконец сочетание знакомых запахов успокоило ее. Она улеглась, и щенки замолчали, насыщаясь.

Ах, Маруш! Хорошо, что ты не стала свидетелем человеческой предусмотрительности и брезгливой неразборчивости. Хорошо, что в твоих темных глазах не отразился огонек куцего окурка, воткнутого в середину изборожденного морщинами землистого лица. Хорошо, что ты не видела, как заскорузлая сила с толстыми ногтями и загнанной под эти ногти на невероятную глубину грязью подносила твоих щенков к изучающе разгорающемуся окурку, к морщинам, которые начинали шевелиться, приводимые в движение мыслями медлительными и тяжелыми. А толстые обветренные губы облекали их в слова, понятные только такой же заскорузлой душе, и огонек сигареты начинал плясать во тьме. Губы все шептали и шептали о том, что столько собак в доме не нужно, что нужно оставить лишь самых больших и крепких, потому что молока у матери на всех не хватит, да и все это – едоки в будущем, а чем их меньше, тем лучше... Щенки твои летели в холодное жестяное ведро с водой, только что зачерпнутой из речки, стон их гас в ледяной воде, тельца содрогались, отдавая ей жизнь, и окурок, разбрасывая искры, тоже отправился в ведро, возмущенно и коротко зашипев. Вода же, чуть теплая, прозрачная, выплеснута стыть в сугроб за старым хлевом, и тельца щенков твоих к вечеру растащат лисы и одичалые кошки.

Мир казался Арчо только черным и белым. Казалось, все на свете соткано из света и тени. Тень была холодной на ощупь и рождалась от непреодолимого, замкнутого и мертвого, а свет был теплым, живым и струился из дали, влекущей и бесконечной. Именно оттуда, где было большое, светлое до ослепительной яркости пятно, появлялась мать. Пахло от нее теплом и молоком. С ней приходило ощущение силы, уверенности и защищенности. Но так было недолго. То ли младенческая память Арчо не могла удержать однообразной бесконечности зимних дней и ночей, то ли действительно зима кончилась скоро, но мир распахнулся вдруг, огромный и радостный, светлый и бездонный.

Все вокруг оттаи