Светлана Куликова. К 200-летию со дня рождения Аполлона Григорьева. ОЧЕРКИ

ПЕРВЫЙ БАРД, ПОСЛЕДНИЙ РОМАНТИК

К 200-летию со дня рождения Аполлона Григорьева, выдающегося русского поэта, барда, театрального и литературного критика, мыслителя, философа.

Фото 1




Жизнь, метеором сверкнувшая в Вечности, убогие похороны и забвение. Но забвение не полное, не глухое. Редко, но вспоминают в веках «странного человека» (наиболее часто повторяющееся определение) Аполлона Александровича Григорьева. К 35-летию его смерти вышел очерк Шах-Пароньянца «Критик-самобытник Аполлон Григорьев», в 1916 году к 50-летию той же даты Александр Блок – большой ценитель творчества Аполлона Александровича, почитатель его не только как литератора, но как русского мыслителя – издал сборник стихов Ап. Ал. Григорьева, сопроводив его статьей «Судьба Аполлона Григорьева». Наиболее значительные труды создали американский ученый Ричард Виттакер («Последний русский романтик: Аполлон Григорьев», пер. с англ. М. А. Шерешевской. Санкт-Петербург, Академический проект, 2000 г.) и российский литературовед историк Борис Федорович Егоров («Аполлон Григорьев», изд. Молодая гвардия, серия ЖЗЛ. 2000 г.).

Публиковались также рефераты и статьи, нередко с противоречивыми данными и произвольно расставленными акцентами. Авторы их словно расчленяли многогранную, но цельную натуру Ап. Ал. Григорьева на отдельные элементы: кто-то видел в нем поэта, первого русского барда и только, кто-то критика – основателя органической критики, ныне забытой, а кто-то пропившего свой талант несчастливца. Но все помнили и цитировали известное высказывание Ап. Григорьева о Пушкине: «Пушкин – наше всё», забывая раскрыть смысл этого «всего», не замечая, что и об Аполлоне Александровиче можно сказать то же, что сказал он об Александре Сергеевиче: «…представитель всего нашего душевного, особенного, такого, что остается нашим душевным, особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами… Сфера душевных сочувствий его не исключает ничего до него бывшего и ничего, что после него было и будет правильного и органически нашего…»

Найдется ли когда-нибудь исследователь, который возьмется рассмотреть Ап. Ал. Григорьева как русского философа, далекого от политики, но предсказавшего ужасные последствия созревания в русской монархической системе семян западноевропейской идеологии? О глубоком, провидческом осмыслении Григорьевым исторического пути России нет ни одной серьезной публикации. Пытливому читателю придется пройтись по всем доступным источникам, чтобы найти сердцевинное зерно григорьевской мысли и оценить значение того – не проросшего увы – зерна. Только и этот читательский труд вряд ли будет полным, поскольку мистическим образом было утрачено литературное наследие (а если и сохранилось, то обладатель его пока помалкивает), собранное издателем В. С. Спиридоновым для полного собрания сочинений Аполлона Григорьева.



Не писатель выбирает тему, тема сама выбирает писателя


Мое знакомство с Аполлоном Григорьевым началось с интригующего телефонного звонка:

– Здравствуйте, меня зовут Ирина Григорьева. Мне сказали, вы занимаетесь цыганской культурой…

Все мои «занятия цыганской культурой» заключались в декламации в разных компаниях со слезой и надрывом стихов цыгана Талисмана (как эти стихи попали в мои руки – отдельная история). Я попыталась было откреститься от присвоенной мне народной молвой компетентности, но история, рассказанная внезапной телефонной собеседницей, увлекла всерьез и надолго.

Согласно семейной легенде, муж Ирины – Владимир Григорьев, известный в прошлом веке московский музыковед и философ, автор книги о великом скрипаче Яше Хейфице – был потомком внебрачного сына Аполлона Григорьева от некоей безымянной цыганки. Несколько поколений этой, не известной ни одному литературоведу ветви рода Аполлона Григорьева, верили легенде и не искали ей документальных подтверждений, им достаточно было серебряного с черным камнем кольца, якобы подаренного лично Аполлоном своему незаконнорожденному отпрыску.

Кольцо передавалось по мужской линии вместе с уверенностью в происхождении рода от того самого знаменитого Аполлона. Почему бы и нет? Ведь общеизвестно, что Аполлон Александрович был большим любителем цыганского исполнительства, вместе с другом Афанасием Фетом много времени проводил у цыган в Грузинах, где выступал хор известного Ивана Васильева. Также биографы отмечали влюбчивую, страстную натуру поэта и его любимый тип женской красоты: брюнетка с голубыми глазами. Такие красавицы у Васильева в хоре, несомненно, были. Почему бы не состояться той романтической связи, после которой появилась «незаконные» Григорьевы? Но, видимо, сомнения все-таки посещали последнего из мужчин рода, Владимира Юрьевича, если, умирая, он завещал своей жене найти следы той самой грешной цыганки.

К моменту нашего знакомства Ирина Дмитриевна уже более 10 лет занималась поисками, попутно организуя ежегодные научно-практические конференции и литературно-музыкальные вечера, посвященные памяти Аполлона Григорьева и – в содружестве с Московским музыкальным обществом – своего мужа Владимира Григорьева.

История тайной любви юного поэта и неведомой цыганки восхитила и зацепила меня. Я погрузилась в биографию и творчество Аполлона, попутно узнавая множество интереснейших фактов о российской истории времен монархии, цыганской культуре, о судьбах незаконнорожденных детей, к которым относились Аполлон, его друг Фет, поэт и воспитатель царских детей Василий Жуковский, многие другие известные деятели прошлых веков. Незаконным сыном генерал-фельдмаршала князя Трубецкого был Иван Иванович Бецкой – создатель Московского Императорского благотворительного учебно‑воспитательного учреждения для сирот, подкидышей и беспризорников (Воспитательный дом), где у крепостной девушки Татьяны появится на свет сын Аполлон, Полошенька – плод греховной связи с барином Александром Ивановичем Григорьевым.

За четыре года совместных с Ириной поисков ни подтвердить, ни опровергнуть миф семьи московских Григорьевых не удалось, открытия не случилось, однако Аполлон Григорьев остался со мной навсегда: в моем доме – книгами, в сердце – чувствами, в уме – мыслями. Как использовать огромный объем собранной информации, еще не знаю, но тема выбрала меня и отступать не позволит.

Однако в преддверии большой юбилейной даты, на страницах этого журнала хочется не свое слово сказать, а предоставить его законным потомкам Ап. Ал. Григорьева: внуку Владимиру Александровичу Григорьеву (сын старшего сына Аполлона Александровича – Александра) и праправнуку Александру Сергеевичу Гутану (сын дочери Владимира Александровича – Ольги).


«Словно глаза у памятника открылись…»


Александр Сергеевич Гутан – потомок трех известных русских родов: литератора Ап. Ал. Григорьева, архитектора А. Ф. Красовского и капитана 2 ранга, командира корабля, на котором А. П. Чехов путешествовал на Сахалин (упомянут в рассказе Чехова «Гусев») Р. Е. Гутана. Познакомились мы благодаря все той же Ирине Дмитриевне Григорьевой, отыскивающей родовые связи своего мужа с Аполлоном, и встретились в Санкт‑Петербурге.

В тот год восьмидесятилетний Александр Сергеевич заканчивал книгу о своем двоюродном дедушке – русском адмирале А. А. Эбергарде и сокрушался, что на внимание к прапрадеду Аполлону Григорьеву не хватает ни времени, ни сил. А как хотелось бы установить на его надгробии православную икону, ведь Аполлон Александрович был человеком верующим, хотя и не слишком религиозным.

При перезахоронении в смутные 30-е годы праха Ап. Ал. Григорьева с Митрофаньевского кладбища Санкт-Петербурга на Волковское, «родной» надгробный крест советские власти заменили колонной римско-католической архитектуры (по слухам, взятой из разобранного на чужой могиле мемориала). И нет никакой возможности возвести нечто близкое Григорьеву по духу и вере взамен этого чужеродного памятника, потому что погребение Аполлона Александровича (как и многих других русских литераторов) находится на охраняемой государством территории филиала музея Городской скульптуры «Литераторские мостки», а фотография надгробия с колонной занесена во все путеводители по Санкт-Петербургу…

Не иначе как с благословения самого Аполлона Григорьева, при его поддержке оттуда, мы с Александром Сергеевичем все-таки получили разрешение властей и при помощи реставраторов Музея установили на надгробие Аполлона Александровича образ «Спаса Нерукотворного». Иконка работы ростовских эмальеров легла в маленькую круглую нишу на колонне – как тут и была.

«Словно глаза у памятника открылись! – сказал расчувствовавшийся Александр Сергеевич Гутан, когда работы на могиле его прапрадеда были закончены. – Надеюсь, еще будут поняты и высоко оценены нашими современниками пророческие мысли и чувства Аполлона Александровича. Ведь все события сегодняшних дней лежат в русле его предсказаний…»

Род Аполлона Григорьева продолжается. У сына Александра Сергеевича Гутана, Сергея, пятеро детей: четверо сыновей и дочка. Они еще молоды, мало интересуются своим известным предком, но неисповедимы пути Господни, неведом замысел Его кому и как продолжать Историю. Наша забота – не забывать ее уроки.


Предлагаемые ниже очерки – тот первоисточник, к которому ничего не требуется добавлять. В них сказано многое, что взволнует и заинтересует мыслящего читателя, подскажет ответы на вопросы о судьбе подлинно русского критика, мыслителя и поэта, поможет ощутить дух его эпохи и осознать путь российской истории. А еще в них проглядывает литературный талант предка авторов, и ощущаются интонации деликатной душевности истинных интеллигентов, потомков русских дворянин, интонации, с которыми современная российская литература уже, кажется, окончательно рассталась.

В очерке «Потревоженные тени», написанном внуком к первому полному собранию сочинений деда, самая полная и достоверная информация о происхождении Аполлона Григорьева, судьбе его детей и произведений; очерк праправнука «Крик из огня» – о взглядах и мыслях Ап. Григорьева, революционных событиях в России и судьбе правнучки поэта, Ольги Гутан, в свете истории нашей страны.

Светлана Куликова,

член МГО СП РФ



Владимир Григорьев. 1876 год


ПОТРЕВОЖЕННЫЕ ТЕНИ


Братья-писатели! В нашей судьбе

Что-то лежит роковое.

Некрасов



Известные имена обязывают. Лестное для меня приглашение – принять посильное участие а издании сочинений моего покойного деда, критика Аполлона Александровича Григорьева, поставило меня в крайне затруднительное положение. Родившись через 13 лет после смерти деда, я, естественно, не могу иметь о нем личных воспоминаний. Мой покойный отец едва его помнил, оставшись после смерти деда лет двенадцати от роду. Остается семейная традиция, обрывки кое-каких впечатлений детства, да и то не моего, а отцовского, разговоры старших, знавших деда лично, ныне уже умерших… Все это туманно, бледно, главное – дает так мало материала, который можно было бы и стоило сохранять для будущего. Мелкие, чисто интимные даже не черты, а черточки, а скорее штрихи, массу которых помнил покойный отец, вращаясь всю жизнь в литературных кругах, утрачивают всю красочность, когда их запечатлеваешь на бумаге. Сочные и характерные для людей, лично знавших тех, к кому относятся воспоминания, они или невольно покажутся плоскими анекдотами, или просто ничего не скажут тем, кто, как современное мне поколение, не застал уже в живых былых корифеев русской литературы XIX века. И воспроизводить по памяти эти штрихи, чтобы только сказать что-нибудь о великих людях, приплести так или иначе свое имя, я не решаюсь. Из уважения к памяти того, чье имя я привык чтить с детства, я предпочитаю последовать примеру отца, который унес в могилу свои литературные воспоминания, не считая себя вправе сделать достоянием гласности то, что ему было известно случайно по литературной традиции, как своему человеку в известной среде. Но чтобы не остаться безучастным к близкому мне делу издания сочинений Ап. Ал. Григорьева, остановлюсь на трех, доступных для меня, как юриста-историка и внука критика, вопросах: о его происхождении, о судьбе его детей и о неудавшихся попытках издания его сочинений за последние двадцать пять лет.

Среди многих неясностей и темных мест, которыми доныне страдает биография Аполлона Александровича Григорьева, несмотря на полустолетие, истекшее со дня его смерти, бросается в глаза отсутствие точных сведений о времени его рождения. Немногочисленные биографы его, не исключая сына, не говорят, когда именно он родился. На первый взгляд этот факт кажется непростительною оплошностью, граничащей с неуважением. Сам Ап. Ал. Григорьев в автобиографии, которая является важнейшим источником наших сведений о его происхождении, детстве и юности, упоминает кратко, что он родился в 1822 году. Видимо, или он считал точную дату своего рождения настолько незначительным фактом, что о ней не стоило, по его мнению, упоминать, или она не была в точности известна ему самому. Как ни странно последнее предположение, оно имеет под собой некоторую долю вероятности. Ап. Ал. Григорьев в автобиографии останавливается подчас на столь незначительных подробностях и мелочах, чисто внешних, в особенности если они относятся к его детству, что отсутствие точных указаний на день собственного рождения невольно бросается в глаза. А между тем могу удостоверить, что даже сын критика, т. е. мой отец, не знал даты его рождения. (Он догадывался о незаконном происхождении Ап. Ал. Григорьева, но точных сведений о нем не имел.) Пора, наконец, ее установить.

Из автобиографии деда и сохранившихся документов (в моем распоряжении имеется копия формулярного списка о службе А. И. Григорьева, любезно предоставленная мне В. Н. Княжниным, за что и приношу ему сердечную благодарность) видно, что отец критика, Александр Иванович Григорьев, был незначительным чиновником, секретарем Московского магистрата и имел всего лишь чин титулярного советника, но по происхождению принадлежал к дворянскому сословию. Он воспитывался в университетском Благородном пансионе и был мелким помещиком Владимирской губернии. Дворянство это, однако, было невысокого калибра. Оно было приобретено всего лишь его отцом, Иваном Григорьевичем, так сказать, родоначальником фамилии Григорьевых, происхождение которого неизвестно. (В родословной книге дворянства Московской губернии, изд. под ред. Савелова (ч. III, Дворянство, полученное по чинам гражданским или по орденам, стр. 414), имеется такая запись: «Григорьевы, 1803 г. I Иван Григорьевич, из обер-офицерских детей, род. 1762 г., в службе с 1777 г., колл. сов.1806 г. Жена из дворян Марина Николаевна Скобельцына. II. Александр Иванович, род. 1788 г., тит. сов., умер 1863 г. …» Дальше упомянуты две сестры А. И. и его брат Николай с детьми. Жена Александра Ивановича и сын (критик) в книгу не внесены. Дата – 1803 год в начале, после фамилии, по-видимому, показывает если не год приобретения дворянства, то, во всяком случае, год внесения в родословную книгу. В упомянутом в предыдущем примечании формулярном списке А. И. Григорьев показан дворянином Владимирской губернии, имеющем во Владимирском уезде 10 душ родового имения лично и там же 10 душ за матерью; в графе о семейном положении отмечено: женат, имеет сына Аполлона, 7 лет. (Список имеет дату – 1829 г.) Перечисление из дворян Московской губернии во Владимирскую объясняется, вероятно, приобретением имения.)

По семейным преданиям, Иван Григорьевич пришел в Москву в нагольном полушубке и пробил себе дорогу службой. Чего он достиг на службе, где и как служил, сведений не сохранилось. Вряд ли тут было что-нибудь крупное. Но дворянство он приобрел, как приобрел и некоторый достаток, разрушенный в 1812 г. Впрочем, по тогдашним законам, дворянство давал всего лишь чин коллежского асессора или орден Владимира 4 ст. Как бы то ни было, но критик, его прямой внук, должен был быть дворянином. Между тем по документам Ап. Ал. Григорьев считался происходящим из мещанского сословия. Так значится в аттестате об отставке, выданном ему из 1-ой Московской гимназии 4 мая 1860 г. за № 667. (Этот документ найден в архиве гимназии В. С. Спиридоновым, который любезно сообщил его мне, за что считаю приятным долгом выразить ему мою искреннюю благодарность.) Кроме того, в архиве Московского университета хранится копия свидетельства, выданного 2-м департаментом Московского магистрата 4 мая 1833 г. № 4609: «Московскому мещанину Аполлону Александровичу Григорьеву об увольнении его из мещанского общества “на поступление по ученой части”». (Упомянутое свидетельство, как и другое, приводимое ниже, в тексте, найдено в архиве Московского университета и получено мною благодаря любезному содействию ректора Московского университета, профессора М. К. Любавского, и секретаря совета С. Преображенского. Приношу здесь почтительную благодарность нашему маститому историку за помощь, оказанную младшему собрату, и выражаю душевную признательность секретарю университетского совета за его хлопоты по этому делу.)

Некоторый свет для разъяснения указанного противоречия, что сын потомственного дворянина и помещика Владимирской губернии оказался Московским мещанином, проливает другой документ, также хранящийся в архиве Московского университета, с помощью которого, может быть, удастся установить и день рождения критика.

Привожу его текст целиком: «Императорского Воспитательного Дома Московский Опекунский Совет сим свидетельствует: Императорского Московского Воспитательного Дома в число Воспитанников принят июля 24 дня 1822 г. Числившийся под № 2714 Аполлон Александров, которому ныне от роду девять месяцев и двадцать семь дней, и по представленному доказательству, что он родной сын Титулярному Советнику Александру Григорьеву, отдан в сходственность поданного от него прошения упомянутому родителю, который, признав его за своего родного сына и обещав взять совсем на свое содержание и попечение, вступает во всем в родительское право; а посему реченный воспитанник и не считается уже в числе питомцев Воспитательного Дома и не пользуется более их преимуществами. Дано в Москве за подписанием Управляющих Экспедицею о Воспитанниках обоего пола Воспитательного Дома с приложением печати Воспитательного Дома Мая 17-го дня в лето от Рождества Христова 1823 г. Подписали Вице-адмирал Сенатор Саблин, главный надзиратель Петр Шредер, экспедитор Т. Захаров. Оное свидетельство выдано мая 30 дня 1823 года. Сия копия выдана из Московской казенной палаты вследствие поданного от г. Григорьева прошения и состоявшегося по оному определения для предоставления в какое-либо Учебное Заведение. Подписал асессор, сверил столоначальник (подпись), приложена Московской Казенной палаты печать».

Чтобы понять смысл этого свидетельства, надо сопоставить тогдашние правила и порядки Московского Воспитательного Дома с известными по биографии критика фактами из жизни его родителей.

По-видимому, в семействе Григорьевых, в связи с рождением критика, произошла семейная драма. Сохранились сведения, что его отец увлекся дочерью крепостного кучера своих родителей, но, вследствие препятствия их к браку, «запил» и потерял место в сенате. Впоследствии же, прижив с возлюбленной сына, он был поставлен в необходимость с ней обвенчаться. (А. А. Григорьев «Одинокий критик» (кн. «Недели» 1895 г., август, стр. 6). Судя по характеристике, которую Ап. Ал. Григорьев дает своему деду – Ивану Григорьеву в «Скитальчествах», можно предполагать, что он-то и был главным противником брака. Правда, сам Ап. Ал. Григорьев говорит, что его дед умер за год до его рождения. (Н. том, стр. 9).) Но если не гнаться за математической точностью, это обстоятельство не только не противоречит сказанному выше, а скорее его подтверждает.

Как увидим ниже, Ап. Ал. Григорьев родился в конце июля 1822 г. Вопрос о браке его родителей мог возникнуть в конце 1821 г., когда так или иначе обнаружились плоды увлечения А. И. Григорьева. Вероятно, повторилась история отца Лаврецкого в Тургеневском «Дворянском гнезде», т. е. разрыв отца с сыном на почве проекта брака последнего с крепостной. Отец его, и без того уже старый человек, да еще потрясенный ранее разорением, причиненным ему нашествием французов в 1812 г., вероятно, не перенес нового горя и умер. Если все это произошло в конце 1821 г., маленькому Аполлону в детстве без большой лжи говорили, что дед умер за год до его рождения, так как сам Аполлон родился в 1822 году. Смерть отца и связанные с ней траур и хлопоты по наследству внесли новую отсрочку для брака Александра Ивановича.

Между тем, приблизилось время появления на свет будущего критика. По тогдашним законам (о закрепощении незаконных детей крепостных см. Иволгин. «История российских гражданских законов» 1851 г., т. 1, стр. 372-374) ему, как незаконному сыну крепостной, угрожала опасность остаться крепостным. Средством спасения явился Воспитательный Дом, воспитанники которого не только пользовались свободой, но ни в коем случае не могли быть закрепощаемы. (Выс. утв. генеральный план Воспитательного Дома 26 августа 1763 г., гл. VI, ст. 4: «Все воспитанные в сем доме обоего пола и дети их и потомки в вечные роды остаются вольными, и никому из партикулярных людей ни под каким видом закабалены или укреплены быть не могут». П. С. З т. XVI, № 11908, стр. 360.) Вместе с тем тогдашние порядки и правила Воспитательного Дома, в основании которых лежали еще туманные законы Екатерины II, облегчали положение всех матерей, находящихся, подобно матери будущего критика, в момент родов в неловком положении (П. Ш. «История основания и открытия Императорского Московского Воспитательного Дома» 1836 г. – «Очерк Императорского Московского Воспитательного Дома 1856 г. – «Материалы для истории Императорского Московского Воспитательного Дома». Юбил. изд. 1863 г.)

В Воспитательном Доме было особое отделение для секретных родильниц, где, по правилам, запрещалось допытываться об имени и звании поступивших женщин. (Ст. 1, гл. III Генерального Плана 1763 г. (П. С. З. т. XVI, стр. 356-357).) Императрица Мария Федоровна, под главным начальством которой находился Воспитательный Дом, дозволила в 1816 году матерям, разрешившимся в секретном отделении, оставлять детей при себе и велела платить им так же жалованье, какое платилось кормилицам. (Назв. «Материалы», отд. 1, стр. 70.) Кроме того, по отношению к детям, принятым в Дом, широко применялась отдача на воспитание и родственникам, если, конечно, они оба об этом просили (Преимущество отдавалось родителям. Особых формальностей не требовалось. Кроме прошения надо было представить контрамарку, выданную при приеме младенца в Воспитательный Дом, удостоверение трех благородных свидетелей о родстве с просимым ребенком и удостоверение в доброй нравственности и достаточном состоянии просителя. Разрешение давалось, по крайней мере в интересующий нас в данном случае период, самой Императрицей Марией Федоровной по докладам Опекунского Совета. Число случаев передачи воспитанников родителям и родственникам, было, однако же, не велико. Так, за 1822 г. было возвращено 5 мальчиков и 13 девочек, за 1823 г. – 3 мальчика и 8 девочек – Назв. «Материалы», отд. II, стр. 47 и 50.) Таким образом, для крепостной девушки было прямо выгодно разрешиться в Воспитательном Доме или поместить туда новорожденного ребенка. Помимо медицинской помощи ей была гарантирована свобода для будущего ребенка и заработок в период кормления; кроме того, она не подвергалась неприятности расстаться со своим ребенком и при благоприятных условиях в будущем имела возможность взять его домой навсегда.

Все это, конечно, было известно А. И. Григорьеву, и, вероятно, он решил прибегнуть к помощи Воспитательного Дома до того времени, когда у него явится возможность обвенчаться с матерью его ребенка.

По прямому смыслу приведенного выше свидетельства, день рождения Ап. Ал. Григорьева придется на 20 июля 1822 года. Для этого достаточно сопоставить дату свидетельства «17 мая 1823 г.» с указанием в тексте, что упоминаемому в нем ребенку «ныне», т. е., очевидно, 17 мая 1823 г., от роду «девять месяцев и двадцать семь дней»; отсюда путем вычитания узнаем день рождения ребенка, который придется на 20 июля 1822 года.

В том же свидетельстве есть указание, что ребенок был принят в Воспитательный Дом 24 июля 1822 г. Отсюда прямой вывод, что отдали его в Воспитательный Дом через 4 дня после рождения, и, следовательно, он родился вне Воспитательного Дома. Упоминание в свидетельстве возраста ребенка, очевидно, было бы излишне, если бы день рождения и принятия в Воспитательный Дом совпадали.

Кроме того, косвенное указание на то, что мать критика разрешилась вне Воспитательного Дома, можно видеть в следующем. Для крещения незаконных детей, появившихся на свет в секретно-родильном отделении, при Воспитательном Доме состоял священник. На детей, которых матери брали на свое попечение, выдавались свидетельства, подписанные главным акушером и священником. (Назв. «Материалы», отд. I, стр. 75.) У Ап. Ал. Григорьева такого свидетельства не было. Ему было выдано другое, приведенное выше, причем повод к выдаче свидетельства был иной: не желание матери, разрешившейся от бремени в Воспитательном Доме, взять к себе своего ребенка, а просьба отца, подкрепленная доказательствами происхождения ребенка именно от него. Причина понятна. Матери Ап. Ал. Григорьева, где бы она ни родила, было опасно заявлять о происхождении ребенка от нее или просить возвратить его ей, т. к. возвращенные родителям питомцы Воспитательного Дома лишались своих привилегий и ребенку угрожало попасть в крепостные. А отец, будучи дворянином, повредить делу не мог. Незаконнорожденные дети дворян дворянством не пользовались, но свободы не теряли.

Поэтому следует признать, что Ап. Ал. родился вне Воспитательного Дома, был отдан в Воспитательный Дом после появления на свет, и дата его рождения 20 июля 1822 г. Впоследствии же, когда брак родителей состоялся, ребенка взяли из Воспитательного Дома, выполнив установленные формальности, и получили свидетельство, а потом отец занес его и в свой послужной список.

Что же касается сословного положения Ап. Ал. Григорьева, вопрос осложнился. За отсутствием в то время общего закона об узаконении незаконнорожденных детей последующим браком родителей (впервые такой закон был издан 12 марта 1891 г.) на практике отдельные случаи такого рода разрешались всякий раз особыми Высочайшими повелениями (Загоровский «О незаконнорожденных по иностранным гражданским кодексам и русскому гражданскому праву». «Журн. Мин. юст.» 1898, №5, стр. 14-15). В начале XIX века практика эта складывалась довольно благоприятно; она шла по пути, намеченному руководящим суждением Государственного Совета 13 июня 1801 г. (Неволин – назв. соч., стр. 381-382), которое хотя и не было обнародовано, вряд ли осталось неизвестным в чиновничьей среде, к которой принадлежал А. И. Григорьев. Возможно, что он основывал на этом известные надежды, чтобы улучшить положение сына. Но указ 23 июля 1829 г. (П. С. З. № 3027), воспретивший подачу всяких просьб об узаконении, резко изменил направление правительства в этом вопросе. О сопричтении сына к дворянству А. И. Григорьеву нечего было и думать. Пришлось, очевидно, приписать его к мещанству. Отчество дано было ему по отцу еще в Воспитательном Доме, а фамилию сохранили, вероятно, по ее ординарности. Может быть, помогли тут и кое-какие связи посреди мелкого и среднего чиновничества. Таким образом, критик остался незаконным сыном своего отца, хотя и носил его фамилию, и оказался московским мещанином, принадлежа по рождению к дворянству.

Впоследствии, когда сын подрос, в 1833 г. А. И. Григорьев, может быть, предполагая отдать его в какое-либо учебное заведение, устроил его увольнение из мещанского общества «на поступление по ученой части», как сказано в сохранившемся свидетельстве, выданном из 2-го Департамента Московского магистрата 4 мая 1833 г. За № 4609 (как указано выше, хранится в архиве Московского университета).

Окончание курса в университете и поступление на государственную службу окончательно развязало Ап. Ал. Григорьева с мещанским сословием. Хотя он не достиг на службе высоких степеней и умер всего лишь коллежским асессором, но по тогдашним законам, впрочем, сохранившим свою силу до сих пор, уже предыдущий чин титулярного советника давал личное дворянство (Ман. 11 июня 1845 г. Ст. 1, 3 (П. С. З. №19086), ср. ст. 47 п. 1 Зак. Сост. Т. IX, Св. Зак. (изд. 1899 г.).) Образование и служба отчасти возместили то, чего он был лишен по случайности рождения и из-за проблем в законодательстве.

Судьба обоих оставшихся в живых сыновей Аполлона Григорьева была различна. Заброшенные с детства родителями (по составлении Ап. Григорьевым семьи его жена была вынуждена поступить в гувернантки, почему детей и взяла к себе ее мать. Л. Ф. Григорьева умерла незадолго до смерти мужа в глубокой бедности в одной из московских больниц), они были воспитаны своей бабушкой со стороны матери – С. А. Корш. Оба первоначально были помещены в Москве в Нибилковский дом призрения бедных сирот, откуда старший, Петр, был определен в гимназию, а младший, Александр, в Константиновский межевой институт, где в то время существовали еще общеобразовательные классы. Петр гимназии однако не кончил и, не получив дальнейшего образования, перебивался уроками, корректурами и самым мелким литературным заработком. Рано обнаружившаяся в нем наследственная слабость к спиртным напиткам помешала ему устроиться более или менее сносно в жизни, несмотря на недюжинные природные способности. Он умер в середине 90‑х годов прошлого столетия 44-45 лет от роду простым корректором какой-то маленькой типографии в Москве.

Несколько иначе сложилась судьба его младшего брата Александра. Успешно окончив общеобразовательные классы межевого института, но не чувствуя склонности к математическим наукам, он вышел из института не без размолвки с родными, перебивался целый год один, подготовился к выпускному экзамену в гимназию (без древних языков) и поступил в преобразованное военно-юридическое училище, где в то время преподавание велось лучшими научными силами эпохи. Достаточно назвать имена Н. С. Таганцева, Н. А. Неклюдова, К. Д. Кавелина. Успешное окончание курса и поддержка двух дядей: Кавелина и В. Ф. Корша, редактора «СПб. Ведомостей», открыли молодому человеку дорогу на службу по министерству финансов, где служил Кавелин, и в литературу, куда его влекла наследственная склонность. Первые опыты беспритязательной скромной работы в газете под руководством Корша могли бы впоследствии развиться во что-нибудь более крупное. К сожалению, переход газеты в другие руки и смерть Корша, в связи с изменившимися материальными условиями, приковали А. А. Григорьева к самой черной литературной работе. Безымянные статьи от редакции, небольшие заметки, отзывы о книгах, хроника, театральные рецензии – вот к чему свелась по необходимости его литературная деятельность.

Кроме «СПб. Ведомостей» он работал в «Порядке», «Новостях», «Минуте», «Севере», «Неделе», «Московском листке», «Мировых отголосках», «Новом времени». Но крупного ничего не дал. Юношеская повесть «Порывы и надрывы» в «СПб. Ведомостях», биографическая статья об отце в книжках «Недели», заглавие которой, кстати сказать, было самовольно изменено редакцией, юбилейная статья о Писемском в «Севере», несколько фельетонов о Лермонтове, о польской литературе и т. п. в «Новом времени», вот все, что можно указать более или менее заметного из его литературных трудов.

Сам он смотрел на свою литературную деятельность исключительно как на побочный заработок, необходимый при скромном жаловании чиновника, не придавая ей ровно никакого значения. Вращаясь всю жизнь в литературных кругах, лично знакомый с такими корифеями, как Некрасов, Тургенев, Достоевский, Островский, тонкий и глубокий знаток литературы, отзывчивый и впечатлительный от природы, он в высшей степени скромно относился к своим собственным способностям и силам. Неизмеримое величие виденного и прочитанного как бы подавило его. А личное знакомство с авторами и, в особенности, глубокое уважение, которое А. А. питал к памяти своего отца, удерживали его, может быть, до излишества от каких-либо самостоятельных выступлений в литературе. Все написанное им самим вне пределов узко деловой фактической сферы, казалось ему мелким, бледным и обычно уничтожалось. Даже литературные воспоминания свои, этот огромный запас мелких и крупных черт из жизни великих людей, виденных им лично в разнообразной обстановке, он унес с собой в могилу. Врожденная деликатность и тонкое понимание требований литературы доброго старого времени не позволили ему предать их гласности.

Не более удачна была и служба. Выдвинувшись вначале благодаря участию в известной Комиссии сведущих людей 1882 г. и довольно скоро назначенный начальником отделения департамента неокладных сборов, А. А. Григорьев дальше по службе не пошел. Смерть Кавелина лишила его столь нужной на службе поддержки, а унаследованное, вероятно, от отца неумение ладить с сильными мира сего закрыло ему пути к дальнейшему движению.

22-х лет служебной лямки, литературного «негритянства» и семейных дрязг, без которых не обходится ни одна жизнь, оказалось достаточно. На 45-м году жизни А. А. Григорьев сошел с ума и, проболев около 2-х лет, умер в больнице Всех Скорбящих 22 марта 1898 г.

Мне необходимо остановиться еще на одном вопросе pro doma sua.

На мне, как и на моем покойном отце, тяготеет невысказанное явно обвинение в том, что за столько лет мы не издали сочинений Ап. Ал. Григорьева. Обстоятельства на первый взгляд, казалось, складывались благоприятно. Интерес к произведениям деда, по общему убеждению, возрастал с каждым годом, а развитие книгоиздательства в России шло таким ходом, что, кажется, не осталось ни одного старого писателя, которого не переиздали бы вновь в последнюю четверть XIX столетия.

Первая попытка издать сочинения Ап. Ал. Григорьева, как известно, была сделана покойным Н. Н. Страховым в 1876 г. Историю ее нет надобности напоминать. Но она имеет свое печальное продолжение, которое следует, наконец, рассказать.

Издание сочинений деда, можно сказать, было мечтою моего отца всю жизнь. В детстве я узнал печальную судьбу страховского издания, помню разговоры взрослых на эту тему, горькие слова людей, лично знавших деда, которых я застал еще в живых: драматурга Д. В. Аверкиева, этнографа С. В. Максимова, артистов М. И. Писарева и И. Ф. Горбунова, поэта К. К. Случевского и других, всегда отзывавшихся о нем с восхищением и скорбевших душой, что не только память его предана забвению, но и сами труды его лежат под спудом и не доступны для читающей публики. И от этих же людей я узнал причину окончательной и бесповоротной гибели страховского издания.

Искренне любящий Ап. Ал. Григорьева Н. Н. Страхов со свойственной ему методичностью и аккуратностью тщательно собрал с великим трудом все материалы для полного собрания его сочинений. Кто знал покойного Н. Н. Страхова, тот поймет, что и как он мог сделать в такой работе. Труд был прямо-таки колоссальный, если принять во внимание, что Ап. Ал. Григорьев, преследуемый всю жизнь литературными недругами, был вынужден вечно менять журналы, в которых он писал, и сотрудничать в таких изданиях, о существовании которых мы узнаём только теперь после специальных изысканий. Все это Страхов собрал, но для своего издания, ограничившегося по недостатку средств одним первым томом, использовал только часть, примерно одну четверть, так как полное собрание сочинений предполагалось в четырех томах. Впоследствии же, когда оживился интерес к имени Ап. Ал. Григорьева, и возник вопрос о новом издании его сочинений, Н. Н. Страхов, по просьбе моего отца, передал полный комплект материалов одному, в то время уже крупному издателю, а тот их затерял. Издание не состоялось, но материалы пропали.

Н. Н. Страхов был огорчен страшно и не мог утешиться до конца жизни. Но ни он, ни мой отец ничего не могли сделать с сильным своим положением и средствами издателем. Да и не в характере обоих были сильные, решительные меры. Понятно, как отразилась пропажа материалов на всех дальнейших попытках издания. Теперь уже издание требовало прежде всего особого издателя, достаточно опытного, чтобы разыскать материалы, и достаточно авторитетного, чтобы на него положиться. Это обстоятельство сильно увеличивало расходы и устраняло всех небогатых издателей. Прибавив сюда трудность найти подходящего редактора, так как истинных знатоков истории нашей литературы всегда было немного, станет понятным, отчего дело тормозилось больше и больше.

Чтобы спасти положение, строились разные проекты. Кто предлагал объявить вперед подписку, чтобы выяснить действительное отношение публики, кто советовал ограничиться перепечаткой первого тома, изданного Страховым, кто-то, наконец, выдумал пустить сокращенное издание, выбрав одни критические статьи о наиболее крупных писателях. Словом, проектов возникало довольно. Артист М. И. Писарев, один из учеников деда по 1-й Московской гимназии, сам знаток и любитель литературы, библиофил, раздобыл с большим трудом некоторые старые журналы («Московитянин», «Время», «Эпоху»), где были напечатаны весьма важные статьи Ап. Ал. Григорьева, и составил из них целый второй том, так что материала набралось довольно, чтобы начать издание. Но и это не помогло.

Мой отец умер в 1898 г., так и не дождавшись издания. Дело попало в мои руки. Со свойственной молодости энергией я решил сделать попытку вернуть собранные Страховым материалы. По молодости лет я не знал тогда, что в литературе есть свои генералы, не хуже настоящих, и что доступ к этим господам так же труден, как и в бюрократических сферах. Несмотря на ряд настойчивых попыток, мне не удалось добиться личного свидания. Тогда я рискнул написать таинственному незнакомцу. Ответ превзошел всякие ожидания: автор письма категорически отрицал даже сам факт получения каких бы то ни было материалов для издания сочинения Ап. Ал. Григорьева. Я обошел с этим письмом в руках всех оставшихся в живых лиц, знавших историю дела, и убедился лишний раз в человеческой низости и трусости. Все мне сочувствовали, все бранили виновника дела, и никто не решился мне помочь. Каждый ссылался на ту или иную степень своей зависимости от сильного человека, но никто не рискнул выступить на мою защиту. Я не называю имен – люди эти почти все умерли:


Спящих в могилах виновных теней

Не разбужу я враждою моей.


Точно так же я никогда не говорил об этом эпизоде публично. И если теперь я его оглашаю, делаю это с единственной целью – снять невольный укор с семьи в том, что она не озаботилась почтить память писателя изданием его сочинений.

О дальнейшей истории издания говорить много не приходится. Это было продолжение все тех же утомительных и бесплодных переговоров, которые вел мой отец, с вечными жалобами на недостаток материалов, на трудность найти редактора, дороговизну издания и недостаток интереса к критическим произведениям у широкой публики. Одно время я хотел помочь делу своим трудом, собрать хотя бы библиографию, сделать нечто вроде указателя сочинений Ап. Ал. Григорьева, но скоро убедился, что при современных научных требованиях такая работа требует специальной подготовки, которой у меня не было. В конце концов у меня сложилось убеждение, что как над жизнью, так и над литературным наследием Ап. Ал. Григорьева тяготеет какой-то fatum, и я отказался от мысли об издании его сочинений.


Примечание: при переводе в электронный формат очерка В. А. Григорьева, использован современный вариант написания слов и букв. Светлана Куликова.





Александр Гутан. 1997 г.


КРИК ИЗ ОГНЯ



I


Аполлон Александрович Григорьев (1822–1864) – поэт, мыслитель, критик. Спросить сегодня: кто что знает о нем? Ответят: он написал «О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная!» Он первым в России спел страстно авторскую песню «Две гитары, зазвенев, жалобно заныли…» Кто-то прибавит: среди его друзей Фет, Достоевский, Островский. Кто-то скажет: славянофил. И обязательно: спился, потерял все, умер в Яме («долгушке», доме Тарасова). И всё.

А была стремительная жизнь, обреченная на самосжигающий путь поиска сути горения, цели движения Неба, звезд и страны. Такой путь невыносим для человека. Горение летящего в российском пространстве чуждо поиску славы, покою и удаче. Горящие не выбирают дороги – им светло и в попутной тьме. Потом другие вспоминают – что, помимо крика боли, неслось из огня. Расслышанные слова любви называют откровением. Иногда и поверят услышанному, понимая, что из огня кричат необходимое и беспредельное.

Долговая яма, независимость, провалы на равнинной местности, нищета и загулы, и бездомность Григорьева запомнились. Запомнилась обреченность, а слова любви и обозначения цели сглотнула Яма.

Но был знак на похоронах Григорьева, вспомнил Боборыкин: «В церкви заметили актрису г-жу Владимирову. Она приехала проводить в могилу критика, который относился к ней более чем снисходительно, находил даже задатки большого дарования. И оказалось, что Владимирова никогда даже не видела в лицо покойного, почему и попросила одного из распорядителей похорон приподнять крышку гроба: гроб стоял в церкви закрытым».

Страшно, что не театр, не спектакль это были, и не играла актриса Россию – но все было так, как потом, когда Блок в 1914 захотел взглянуть в лицо умершего, чьи слова из огня он расслышал.

В пронзительном сентябре 1914-го Блок записал: «Пятьдесят лет смерти Ап. Григорьева… На могиле Григорьева сегодня были: Княжнин, внук Григорьева с женой, Шах-Пароньянц, еще кто-то, всего же пять человек». Могила – на Митрофаньевском кладбище, Княжнин – поэт, литературовед, Шах-Пароньянц – автор книги о Григорьеве, внук – дядя моей матери, «дядя Володя», Владимир Александрович, погибший в блокаду. За полвека до того у раскрытой могилы постоял Достоевский среди нескольких человек, которые и обрушили комья.

Достоевскому принадлежат знаменательные слова: «Григорьев был бесспорный и страстный поэт». Блок, как никто, может быть, после Достоевского, это знал. Мы говорим теперь – зерна поэзии Григорьева проросли в поэтической системе Блока. Точнее бы – в поэзии, еще точнее – душе. Запись Блока коротка. О чем говорилось на могиле – не сказано. Владимир Александрович, внук Аполлона, ни семейного рассказа, ни записи об этом не оставил. Я бы постарался оставить. И яснее, чем чьи бы то ни было мысли из числа людей, упомянутых Блоком (и неупомянутых жителей того Петербурга, и воевавших на первых фронтах великой войны), – яснее сейчас нам мысли Блока о Григорьеве, судьбах России, судьбе страны.

«В наши дни (1914 г.) “вопрос о нашей самостоятельности” (выражение Григорьева) встал перед нами в столь ярком блеске, что отвернуться от него уже невозможно», – сказано Блоком в начале статьи «Судьба Аполлона Григорьева», предпосланной сборнику собранных Блоком по старым журналам стихотворений Аполлона. «Теперь, – продолжает Блок, – когда твердыни косности и партийности начинают шататься под неустанным напором сил и событий, имеющих всемирный смысл, – приходится уделить внимание явлениям, не только стоящим под знаком “правости” и “левости”, на очереди – явления более сложные, соединения труднее разложимые, люди, личная судьба которых связана не с одними “славными постами”, но и с “подземным ходом гад” и “прозябанием дальней лозы”». В разительном сходстве слов старых цитат с сегодняшними всегда подвох: это всего лишь портретное сходство двух лиц из разных эпох. Но и сходство лиц тревожит проявлением цикличности времен и судеб.

Окончание XX российского века встревожено своим сходством с началом.



II


Тронем тревогу начала. Стоял нешуточный 1914 год. Задышала стихия. По масштабу сил, задействованных в прологе, по нарастанию дыхания событий – для тех, кто мог оценить размер их, предугадать последствия (умом ли, гением ли, как Блок) – неизбежность вовлечения России в небывалое многоактное действо стала очевидной. Происходящее не было историей (прошлым), звалось пока только войной, – опыт войн имелся у России, – и не войны гибельность была почуяна.

Своих названий грядущие события еще не объявляли. Томило только предчувствие их, неназванных. Томление требует поиска опоры. Действительность опоры не давала. Опору могла обещать вера. Во что? В кого? В самостоятельность русского народа и, значит, в самостоятельность его пути. Статья Блока начата с григорьевского выражения «самостоятельность». Григорьев одним из первых это понятие выделил и осмыслил – одновременно с Достоевским. Может быть, чуть и пораньше Достоевского, до 1861 года, и, уж конечно, до «Дневника писателя», где Достоевский ввел его в созданную им систему. И еще у Блока в тот миг на устах имя Григорьева оттого, что он его лучше, как поэт поэта, слышит. И Блоку, и тем, к кому он обращался, становилось ясно, что самостоятельность – это единственное то, что даст народу силы себя отстоять, что способно противостоять нашествию, что не позволит инородному влиянию извне и изнутри разрушить себя.

Поэту Григорьеву в выражении мысли было сподручнее всего обратиться к символу – притягательному, таинственному, ослепительному человеку – символу России – к Пушкину. И он сделал это: «Поэты суть голоса масс, народностей, местностей, глашатаи великих истин и великих тайн жизни, носители слов, которые служат ключами к уразумению эпох – организмов во времени, и народов – организмов в пространстве…» «Пушкин – наше всё; Пушкин – представитель всего нашего душевного, особенного, такого, что остается нашим душевным, особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами». И дальше – об особенном: «Пушкин все наше предчувствовал… от любви к загнанной старине (“Родословная моего героя”) до сочувствий реформе (“Медный всадник”), от наших страстных увлечений эгоистически-обаятельными идеалами до смиренного служения Савелия (“Капитанская дочка”), от нашего разгула до нашей жажды самоуглубления…» (мы после Григорьева и Блока – обожженные последующим – прочли в Пушкине и новые диапазоны: от «Во глубине сибирских руд…» до «Нет, я не льстец, когда царю…», от оды «Вольность» до записки «О народном восстании»).

И дальше, и выше идет Григорьев, собирая зримую им пушкинскую широту в кульминации значения символа: «Пушкин был чистым, возвышенным и гармоническим эхом всего, все претворяя в красоту и гармонию». Претворил в гармонию, будучи эхом всего внутри себя так, как призван, может быть, обрести гармонию народ. И еще шире и выше глянул Григорьев, а за ним – в этот миг, и мир – Блок: «Теория и жизнь вот Запад и Восток. Запад дошел до мысли, что человечество существует само для себя, для своего счастия, стало быть должно определиться теоретически, успокоиться в конечной цели, в возможно полном пользовании. Восток (здесь: мы. – А. Г.) внутренно носит в себе живую мысль, что человечество существует в свидетельство неистощенных еще и неистощимых чудес Великого Художника, наслаждаться призвано светом и тенями Его картин; отсюда и грань. Запад дошел до отвлеченного лица – человечества. Восток верует только в душу живу…» Взволнованный возникшим великим художником, Блок замечает: «Григорьев готов произнести имя, он все время – на грани… прозрений… Какая глубина мысли! Еще немного – и настанет тишина, невозмутимость познания… И какая близость с самой яркой современностью…»

Все это понял, взглянув в лицо Григорьева на развилке дороги России «1914–1917» Блок, еще веривший в способность самостоятельной России самостоятельно обрести гармонию в своей безбрежной широте. «Еще веривший» говорю потому, что мог уже не верить, ибо 50 лет назад до того была на дороге России еще одна развилка, на которой в снегу постоял Григорьев, пытаясь указать путь пролетевшей тройке, мимо пролетевшей. Там, на развилке, изученным нами до «пятерок» в школе революционным демократам их теория диктовала общую цель: критика должна не только объяснить жизнь, но произнести приговор, но сделать социально-политические выводы, но переделать жизнь. Создателям теории о вине «темного царства» требовалось подписание, зачтение и исполнение приговора над жизнью – во имя блага народа. «Кого любить? Кому верить?» – стоя одиноко в снегу на развилке спросил Григорьев и ответил себе: «Жизнь любить и в жизнь одну верить, подслушивать биение ее пульса в массах, внимать голосам ее в созданиях искусства и религиозно радоваться, когда она приподнимает свои покровы… и разрушает старые теории… Иначе, без смирения перед жизнью, мы станем непризванными учителями жизни, непрошенными печальниками народного благоденствия, – а главное, будем поставляемы в постоянно ложные положения перед жизнью» (1860 г.). Не услышали его, тройка пролетела мимо. Власти, сил или права на изменение маршрута у него не было. «Но разве, – спросил Блок, – обладали такой властью и более могучие, чем он, Достоевский и Толстой? Нет, не обладали. Григорьев с ними».

Что власть? – говорим мы. Зачем она была ему, когда именно право власти человеческой чьей бы то ни было над жизнью Григорьев не признавал. Только б услышали… Мимо!.. Блок завершает статью картиной: «Сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и все это величаво; и все это величаво, торжественно до слез: это – наше, русское». На развилке 1917-го года статья Блока не была услышана. Наше, русское и в такой картине: Петроград, 1921 год, за окном время приведения приговоров в исполнение, голод, смущенный, томимый Блок – с предсмертными словами к матери: «Спасибо за хлеб… настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого».


III


Осенью 1917 года П. П. фон Дервиз пригласил в свое имение под Рязанью петербургского архитектора А. Ф. Красовского на перестройку своего конного завода. Оба, очевидно, недооценили глубины разлома российской почвы. Дервиз, вскоре поняв, ушел в тень, а Красовскому и его дочерям было суждено, оставшись, внимать набату сходок деревни Старожилово, видеть разграбление усадьбы, услышать темноватым вечерком 1918 г. торопливый, прячущийся за крылечком голос девушки-крестьянки: «Спрячьте ваших барышень, мужики сейчас пойдут всех господ резать». Чуть позже архитектора Общество потребовало на сходку, где толпа, готовая на все, обступив, спросила в упор: «Ты зачем и о ком сказал – “стрелять надо”, и за попа заступался – зачем?» В гуле самосуда он, уже неизлечимо больной, заговорив что-то о своем труде – строить, а не разрушать, пошатнулся, начал терять сознание, и все построенное им – Бестужевские курсы, Химлаборатория, Народный дом, десятки домов по городам России, его прорыв в художники из недр крепостных мастеров Императорского фарфорового завода, – кончалось здесь, сейчас, этим.

Дочь Ольга семнадцати лет, пошедшая с ним, подхватила отца под обмякшие руки, вывела из нараставшей тесноты и обернулась лицом к толпе – на миг осекшейся:

– Мерзавцы, – крикнула на пределе, – мерзавцы! Напали все на одного!

– Задрать бы юбчонку да выпороть! – сказали отпускающе в толпе.

Край миновал, были спасены.

Красовский умер в Старожилове в декабре на руках у дочерей и был похоронен у церкви своей постройки.

А для одной из дочерей Ольги – моей матери Ольги Александровны Красовской (в замужестве Гутан) в памяти на всю жизнь остановилась рязанская «снежная, – непривычно, – зима с дымом, красными закатами».

Матери ее с ними не было. Отец был в разводе с нею – внучкой Аполлона Григорьева – Надеждой Александровной, унаследовавшей от деда незаурядность и все черты характера человека, невмещаемого в готовое русло жизни.

И ее брата Владимира Александровича, встретившегося с Блоком на Митрофаньевском в 1914, юриста, имевшего профиль деда со степенью сходства 1:1 (почему и снимался часто в профиль) тоже не было в Старожилове, когда Ольга, правнучка Аполлона, почувствовав кровь, спасла отца. Ее движение было непроизвольным – в ее семнадцать лет расстояния от народа до нее не существовало – родство исключает расстояния: мерзавцами были именно те, кто жег усадьбы и творил самосуд, это было настолько очевидным, что произносилось принародно в глаза – тем. Отцу и дочери повезло, а это – поджоги и самосуд – шли уже по России восемнадцатого года гражданской войной, и невнятицей, а то и кощунством, для гибнущих веяло от недавно горевших слов, ценою жизни купленных Григорьевым и другими, о высокой самостоятельности и широте пути русского народа, ибо для гибнущих нет иной правды, чем их гибель.

Несамостоятельность заключалась в роковой человеческой неволе каждого в гражданских войнах, когда, помимо личного выбора и взгляда, пролитая родная кровь по неясным законам взаимодействия вины, страха за содеянное и инстинкта самосохранения, подавляя личность, выводит народ в область наваждения и горя. Сегодня кажется потерянной правда о колоссальном 1918-м, о изначальной причине взрыва гнева и отчаяния народа, но историк обязан помнить, что́ повело его – то, что названо свидетелем Блоком: социальное неравенство. О великом смысле этих двух слов он просил помнить тех, кто жил тогда: «Знание о социальном неравенстве это знание высокое, холодное и гневное».

О гармонии теперь речь не шла, но убитому Пушкину место в России еще было: число убитых (изгнанных) еще не превышало число живущих в стране. Но кто бы знал, что теперь дело дошло до теории, теперь пришли теоретики. «Является теория, построенная на произвольном критериуме, и на основании ее произносятся окончательные приговоры» (Ап. Григорьев, 1858 год).

В ноябре 1918-го в Петербурге открывался Институт Живого Слова. Основатель его, театровед В. Н. Всеволодский, произнес: «Только сейчас наступает, наконец, та эра, которая дает возможность культивировать живое слово…» Тут же предоставили слово Луначарскому (стенограмма): «У нас НЕТ (выделено мной, А. Г.) никаких ГАРАНТИЙ того, что слово… вызывает ПРАВИЛЬНЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ, что оно находит ИМЕННО ТОТ резонанс, которого МЫ ХОТИМ. При социализме… когда сотрудничество сменит собою борьбу, то именно тогда возможно слияние отдельных индивидуумов в один ОБЩИЙ ПОТОК мысли и чувства. Сначала это сделается глубокой ТОСКЛИВОЙ потребностью, и потом, по МЕРЕ УДОВЛЕТВОРЕНИЯ, все больше… будет делаться источником радости». Луначарского слушали в зале приглашенные Всеволодским для чтения своих курсов А. Ф. Кони, Н. С. Гумилев, Ф. Ф. Зелинский и другие, верившие в возможность обновления и наследования культуры. И неужели не расслышали ничего? И не нашлось такой девушки, которая шепнула бы Всеволоду Николаевичу у входа: «Спрячьте ваших барышень!»? Не услышали, не нашлось. А и поняли бы, – что могли? Бо́льшим расплатиться, чем расплатились – жизнью – не могли, бо́льшего у них просто не было.


IV


Холодным вечером 1922 г. две студентки этого института поехали на Фонтанку, где жило еще Живое Слово – пригласить Ахматову почитать у них на вечере. Запись студентки: «Она лежит в кровати больная. Покрыта одеялом и каким-то мехом. В комнате холодно – зима… Очень красивая рука только на мгновение показывается из-под меха. Она говорит… что читать стихов не может, и просит ее имени не ставить, “как-нибудь в другой раз”…» Автор записки – студентка Ольга Красовская, вышедшая в 1921 году замуж за С. Р. Гутана, замурованного в молчанье. Ему в русской поэзии принадлежит стихотворение 1926 года:


Арап Петра, угрюмый прадед

Поэта ясного, как день,

В глуши эстонских деревень

Не спал ночами, страха ради.

В шлафроке, темный, со свечой

Он колокольчик мимоезжий,

Сливающийся с тишиной,

Внимал и ждал, чтоб день забрезжил.

Будили розыск, кнут, Сибирь

В нем древний ужас африканский,

И, сняв ночной колпак фламандский,

Крестясь, он раскрывал Псалтирь.


Времен других жилец невольный,

Не посмеюсь я, Ганнибал,

Над долею твоей бездольной

И над тобой – как ты дрожал!

Ах, мне известен, как и многим,

Сон прерванный, когда в ночи

Мотор под окнами рычит

И бьется поршнями в тревоге…


Когда за звуком звук растет,

Как свет прожектора на снеге,

Когда хлоп дверец, лязг ворот

Выводят нас из теплой неги.

И мы угрюмо жаждем дня

С его здоровою заботой,

С трамваем, мчащимся звеня,

С работой, как и не-работой.

И с проникающей кругом

Паскудною российской сплетней,

И с дикостью тысячелетней,

Не изменившейся ни в чем!

Осень 1926 г.

(Сергей Гутан (1892–1959). «Судьба иная», книга стихов, ИХЛ, Л.,1990).


Для Сергея Гутана среди дикости тысячелетней в 1926 году – Пушкин еще тут, тот, который «наше всё». Более того в этом емком стихе глубинный, второго плана смысл – надежда: Ганнибалу, обожженному африканским ужасом в снегу России, еще неведомо то, что знаем мы – впереди рождение Пушкина, весь Пушкин впереди. Гармония впереди.

Институт Живого Слова, конечно, изжил себя в условиях нарастания центростремительной идеологии, сошел на нет, остался притчей.

В 1934 г. «в светлом – освещенном сентябрьским солнцем коридоре (здания петровских 12 коллегий) шла высокая, прямо держащаяся, немолодая и некокетливая женщина с шарфом на шее, гладкими стриженными волосами, крупная, с крупными чертами лица, большими глазами. Я подошла… она разрешила посещать занятия на ее кафедре…» Кафедра – классической филологии, разрешившая – завкафедры Ольга Михайловна Фрейденберг, двоюродная сестра Бориса Пастернака, подошедшая – Ольга Гутан, сдавшая вступительные экзамены, но почему-то незачисляемая.

Если Институт Живого Слова возможно было уподобить реке, идущей в живых берегах навстречу экологической катастрофе, то ЛГУ 30-х годов ближе образ искусственного моря с расчетным составом воды и регулируемым уровнем. Блистательным авторам лекций на филфаке – флагманам С. Жебелеву, Г. Гуковскому, Б. Эйхенбауму, В. Жирмунскому и другим был отдан приказ: море – настоящее, полный вперед! Судя по О. Фрейденберг, они все понимали и… жили наукой, в которую верили.

Шла жизнь и в трюмах кораблей – группах: «состав (групп) пестрейший, время тяжелейшее (убийство Кирова), – пишет О. Гутан, – общий страх, время доносов, арестов и высылок. Все боролись со всеми – как в научных взглядах, так и в проявлениях себя». По Луначарскому – «тонкое и плотное слияние индивидуумов в один общий поток мысли и чувства» вершилось, но, однако, «тоскливая потребность по мере удовлетворения» не делалась «источником радости». Общественность филфака не раз всерьез озабочивалась соцпроисхождением, обручальным кольцом и иконами в доме моей матери. «Ольга Михайловна, – пишет она, – даже не ставя меня в известность, боролась за меня, дошла до Смольного… Обошлось для меня лично – благодаря ей…»

Положение отца – его «серебряная» ноша из века в век, пресловутое происхождение, его родство (из морской семьи) – все подпадало под любой пункт 58-й расстрельной статьи. В 1935 г. Он поставил на землю свою «серебряную» ношу, остановил стихи.

В его круглосуточном ожидании ареста смысл происходящего был невнятен. За окном теперь стояла убыль. Может быть, кто-то один Всеобъемлющий и вел незримый счет большой народной убыли, отделяя имена в растущую минусовую часть реестра: убитую часть народа в войну 1914 года, убитую в гражданской войне, убитую голодом, убитую в крестьянском истреблении – сколько это, какая доля от единицы? И эта, следующая часть, пожираемая ГУЛАГом – их сколько? А все вместе – половина народного тела, менее? Душа – делима? И что, народное живое тело, будучи рассеченным, сохранит жизненные свойства в отсечении? И может ли жить отсеченная половина, если другая убита? Или переходят свойства убитой к оставшейся, и ничего не теряется, кроме жизней? Но если уходят жизни, то разве не уходит Россия? И какие свойства (и как трансформированные) от убитых переходят к оставленным? Виделось так, что всепоглощающая давняя, глубинная российская вера в «святое государство», слитое с верой в Бога, не смогла отойти к убитым. И не было в тот миг пути в будущее устройство жизни в сознании мятущегося отсечения кроме того, который вел в подобие первого устройства – в такое же сильное, хоть и новое, хоть и справедливое, довлеющее над личными судьбами – государство, сохраняющее в камнях своего фундамента гневную запись о холодном знании навек преодоленного социального неравенства. И идеология (теория) так построенного государства, пряча тела, называя взамен убитых новые имена – строителей, писателей, ученых (которые, преодолев преграду социального неравенства для себя, творя и дыша, не могли не считать себя достойными жить), лишала народ раскаяния, утверждая безнаказанность живых за убитых в глобальной гражданской войне, отрезая народ от своей истории, – скрывала от народа безжалостную правду о том, что гармоничное самопостроение оставленной части народа в новом его историческом поле без участия воли убитых – тех, с которыми в 1917 году народ составлял «единицу» – состояться справедливо не могло. Отсеченная половина – и мертвая – владела голосом, который должен был звучать в самопостроении. Но мертвые го́лоса не имеют. Теория (и практика) на островах архипелага теперь уничтожала и следующие новые голоса, потенциально похожие на голоса убитых в требованиях раскаяния во имя органической самоорганизации народа.

И только потому, что отсечения следовали одно за другим, теория, не допускавшая самопостроения, была – инородной, инородной – буквально, а не потому, что пришла из Германии. И только потому хотя бы лжет кощунственный миф о рабстве русского народа, что число убитых – несогласных быть рабом – меряется миллионами и миллионами.

Видавший воочию энергию строек и духовные дарования живой части народа мог только догадываться, что тот народ жив, но места себе в нем уже не видел, ибо любые многобуквенные суждения, похожие на эти, ничего не стоили в сравнении со всего одной буквой крика из изоляторов: «ааа-а-аААА!» Господи, помни о них!

И какое место оставалось, скажем, за Ап. Григорьевым посреди ГУЛАГа? Никакого. Говорил о широте российского поля духа и недопустимости исполнения на нем приговоров во имя всеобщего блага? Да?.. Пушкин стоял срезанным, убитым цветком, растившая его почва сгорела.

Мой отец, ощутивший дикость тысячелетий в крике из камер, был обречен. Мать, не пытаясь объяснить крик посредством исторических рефлексий, сказала только: «Это делали уголовники, стоящие у власти». Окончить в ЛГУ аспирантуру она не успела – война, блокада. Отца, работника Кировского завода, в ноябре 41-го направили в Челябинск. От лодейнопольского эвакопункта – поезд. В рванувшем внезапно воздухе – единении судеб и жизни с человеческой (в боях) смертью едва завязывались узлы сопротивления нашествию, к ним стягивались силы, разрушаемые и восстанавливаемые гибелью и жизнью. Наш поезд в темном холоде дней встречал эшелоны сибирских дивизий, стягиваемых к Москве. Солдаты выходили из вагонов, смотрели нам вослед, мы смотрели на их идущие на Запад огни и дымы. Отец успевал поговорить с некоторыми, смотрел им в глаза – особенные, скованные целью – он мне рассказывал о них и о том, как они смеялись, когда я лопотал им стишки.

Теплушка, простои, маневровые толчки – и страшный толчок на станции Лянгасово – мама упала отвесно (с полки) спиной на кованый угольный совок. И лежала мертво (надлом позвоночника, паралич), кровь, скользнув изо рта, остановилась на полу, и отец, побежав за носилками, отстал от пошедшего вдруг состава, унесшего нас с мамой. В Кирове маму сняли с поезда, ее сознание вернулось, и возникло мое: я увидел и на жизнь вперед запомнил – глаза, направленные в мое трехлетнее плачущее лицо (отбирали в детдом) – и не раз еще потом в их темных глубинах я видел выраженье 41-го года – материнства на краю утраты его. Отец догнал нашу теплушку много восточнее Кирова и, бросившись на омороженных товарняках назад, успел застать наши жизни на исходе и вернуть их…


V


Потом был Челябинск – город горя, света, бедности и надежды (Танкоград). Были города, как Сталинград – узлы сопротивления нашествию, и безмерные, закрытые телами холмы, курганы и рвы других городов, деревень и дорог, было то, что 20 миллионов раз исчезало в глазах желавших – пусть хоть такою ценой – достичь победы для остающихся. И была Победа – и внутри людского моря, ощутившего себя вновь народом в сказанном и несказанном своем, и – вне каждого (но для всех) – в выходе русских в Европу.

Отец спросил себя в конце войны: «так что, он (народ – А. Г.) простил ему свою кровь?..» И не ответил себе.

Кассир в заводской челябинской столовой, бухгалтер спичечного цеха – Ольга Гутан в 1946 г. вызванная Ольгой Фрейденберг в ЛГУ, окончила аспирантуру, стала преподавать латынь и греческий. В ЛГУ быстро возрождался довоенный дух борьбы, и не раз ее, в числе прочих, увольняли, и ректор Вознесенский (брат кремлевского), когда кто-то в 1947-м вступился за мать, помянув имя Аполлона, крикнул ей (буквально): «Григорьев был злейший реакционер! Какое мне дело до вас!»

Лишь благодаря настойчивым ходам Фрейденберг мать восстановили, но диссертации защитить не дали, а она годы положила на нее, руководимая О. Фрейденберг – посмертно обретшей мировое научное имя.

В 1951 г. по приказу: «Открыть кингстоны на судах… (имена кораблей)!», т. е. согласно сталинской директиве «Вопросы языкознания» О. Фрейденберг отстранили от руководства кафедрой, затем – от Университета. Причина: ее следование в филологии палеонтологическому методу Марра и любая взятая наугад хотя бы одна эта фраза из ее блистательной «Поэтики сюжета и жанра»: «В процессе истории одно и то же различно оформляется».

Потеря Университета для абсолютно одинокой шестидесятиоднолетней женщины была гибелью. «Она, – пишет О. Гутан, – измерила всю глубину отступничества от наставника – от учения, от научных взглядов – учеников. Все старались опередить один другого – спешили отречься от учения, показать свою «лояльность», и лягали, и казнили того, кто ближе – ее».

Так сбылось «тонкое и плотное слияние индивидуумов в общий поток мыслей и чувств».

Что требовалось Ольге Михайловне Фрейденберг в четыре последних года ее затвора? От людей – немного – хотя бы участия, речи, ответа. Дав ей это в той мере, в какой могла, мать точно повторила свой сторожиловский вскрик: «Мерзавцы! Напали все на одного!»

Борис Пастернак (его жизнь) на похороны сестры приехать не смог. На погребении «исследовательницы античности и глубокого мыслителя» (место и имя, данное ей сегодняшней книгой о Пастернаке) у гроба постояло всего несколько человек, в их числе – мои мать с отцом. Классическая филология.

Каждый имеет право на интерес к судьбе кого-то еще, кроме Бога. Да, так.

И завершит портрет матери неожиданный для меня положительный ответ на мой же вопрос: была ли счастлива моя мать – правнучка Аполлона Григорьева – никогда, конечно, не мерявшаяся с ним судьбой, но лишь прошедшая его пространственной местностью во времени следом за ним? Она – блистательная ученица и первая танцорка Константиновской гимназии, открывавшая балы в присутствии покровителя гимназии Великого Князя Константина Константиновича – поэта К. Р., слова которого помнила живой памятью до 1990 года; она – увидевшая Ленина в 1917 году (как бы для выпрямления оси симметрии в восприятии истории в лицах), стоявшего на балконе дома Кшесинской над толпой и, одновременно, в толпе; она – в мучительном разладе семьи ее отца, мастера, испытавшего ослепительное счастье – строить Петербург; она – в Старожилове, где крестьянин Никитин присылал за ней сватов, где звучал набат, а рязанская Родина впервые – закатами, снегом, яблоками и дорогой – захлестнула сердце бунинской терзающей любовью-утратой; она – в Институте Живого Слова у Всеволодского, занятая в постановке обряда народной свадьбы в роли безгласной подружки невесты; она – обучающая студентов (дело жизни) мертвым языкам на кафедре классической филологии, оказавшейся, как и Живое Слово, в зоне пролива крови; она – категоричностью своих оценок ранившая, как знаю, многих, чаще близких, предъявляя счет к которым, выраженный в максимальном – по праву раненой любви – исчислении, в итоге за них оплачивала сама?.. Была ли она счастлива? Говорю: была. После 1921 года. В любви (пожизненной) к мужу – человеку, обреченному на казнь, в знании его тайных стихов, его любви к ней, в том, что он умер у нее на руках, а не в камере; в материнстве; в вере; в верности Учителю. В том, что защитила в 1967 году кандидатскую диссертацию, тема – «Творчество Кратина» («Должна же я добить это дело!»); в любви к стихам Гумилева – читала (пронзительно) почти всегда на память многим и в годы, когда за одно только упоминание имени Н. С. Гумилева давали срок; в любви к ученикам, в их – к ней. В том, что дожила до лет, когда вышла книга и о ее отце («Эрмитаж»), вернулось имя Гумилева, была опубликована гениальная переписка О. Фрейденберг с братом, Борисом Пастернаком, напечатан у нас «Архипелаг», были услышаны поспешные шаги возвышения Церкви, мелькнула попытка отстраненного взгляда на цареубийство («Главное – детей!» – она), когда недолго подержала в руках гранки книги стихов своего мужа С. Гутана и узнала о рождении правнука.

В России надо жить долго, чтобы досмотреть и дослышать. Конечно, она ощутила и тень от этих возвратов на наших лицах, поняв, что им тем – возврата, все-таки, нет. По моей просьбе она написала «Памятки» – об Ахматовой, Кони, Шаляпине, Фрейденберг, других – после инфаркта, после реанимации, в бреду (транквилизаторы, боль) решила, что вот теперь-то и настиг ее тот самый 1935(?) год, и сын, конечно, убит (иначе – «почему здесь нет Саши?», а в реанимацию меня, конечно, не пускали, этого не понимала), а кругом не врачи, а другие, и у нее осталось одно – тот самый крик в отторжении насилия.


VI


Прошло все. Стоит день декабря 1993. Подойдем – это нужно сейчас – к лицу Ап. Григорьева, нужно в третий раз: «Теории все-таки к чему-нибудь ведут и самою своею несостоятельностью раскрывают нам шире и шире значение таинственной нашей жизни» (1860).

«Таинственной» – запомним хоть это.

Продвинулись ли мы за 10-30-70 лет по пути самопознания, осознали глубже свою самостоятельность? Не смогли. Обрели ли опыт самоорганизации? Нет, и откуда ему взяться при тоталитаризме? Открыли в себе, как народе, новое достоинство, любим свое?.. Опять Григорьев: «Полагать, что в нас, как в племени, кроме абсолютной гнусности ничего нет, значит, подавать руку централизации, т. е. деспотизму – все равно николаевскому или робеспьеровскому, что равно гадко» (1860). Запомним и это, входя в круг сегодняшнего, кажущегося реальным выбора пути. Все, что слышится в спорах сегодня – по сути повторяет (в новых словах и одеждах) столетиями стоящий вопрос – «Запад» или «Восток»?

Не славянофил и не западник, Григорьев сказал лишь о самостоятельности нашего племени, обозначив его как достоинство. И в сегодняшнем круге выбора уже очевидно, что для нас правда – не Запад, не Восток, и она – для нас – не посередине, она смещена. Она смещена в сторону нашей самостоятельности. От того, как скоро осознаем ее, – дай Бог! – зависит путь. Главное: запомним из опыта гражданской всего XX века войны у нас то, что не будет осознания, да и нового пути не будет, если мы, как недавно, лишим голоса тех, кто живет сейчас, пролив свою кровь.

Или действительно за всю историю у нас обрел гармонию в снегах один лишь Пушкин? А Пушкин (видно было и мне еще в 1971 г.), помня все, до сих пор – «наше всё».


Как снег, порезанный полозьями,

Поблескивал в шестом часу!

Как лица проступали розово,

И коврик бился на весу!

Они приехали чуть позже.

Их голоса упали в снег.

И в снег уроненные вожжи

Под выстрел вздернул человек…

В тот миг – мой бред – поэт безвестный

С собой покончить поспешил.

Он вдруг, измерив вечер тесный,

Исход дуэли предрешил.

Он так спросил судьбу над свечкой:

«А если – не его, а – он?

Что если вдруг на Черной речке

Француз им будет умерщвлен –

Что будет с ним? Убийца-гений?

Да может ли такое быть? –

И если даже кровь омыть

Любовью поздних поколений?..

Да не пролей людскую кровь,

Да жизнь не запятнай убийством –

Единственный, моя любовь,

Один в России. Мой единственный.

И продыши еще три дня!

Три!.. Будь убит. Прерви дыханье.

За приговор прости меня…»


И застрелил свое сознанье.